Задержание 14 ноября Алексея Улюкаева, министра экономического развития медведевского правительства, несомненно, стало событием последних дней. В комментариях замелькали знакомые слова: Большой террор, «ежовщина», 37-й.
Удивил и метод: действующих министров сажать не принято. Даже при Сталине какого-нибудь наркома сначала снимали с должности, исключали из ЦК, а потом уже увозили на Лубянку. Улюкаева же предварительно от должности не отстраняли — Владимир Путин сделал это на следующий день, 15 ноября.
Важна и личность Улюкаева: один из немногих системных либералов, с 1991 года в команде Гайдара — в наше время это почти как «бывший оппозиционер» или «буржуазный спец» при советской власти. Работал неплохо, отвечая, в частности, за адаптацию российской экономики к санкциям. Находясь в целом в пределах линии партии (сейчас злые языки припоминают ему одобрение аннексии Крыма), Улюкаев был открытым оппонентом силовиков, определенно и настойчиво повторяя: высокие военные расходы снижают возможности бюджета. И еще пишет стихи, как Николай Иванович Бухарин, другая символическая фигура 37-го.
Пошли разговоры: «…Знал ли Путин заранее об этой операции Следкома и ФСБ, или же был вынужден одобрить post factum»? Во времена «железного наркома» Николая Ивановича Ежова тоже перешептывались: «В НКВД заговор, а Сталин ничего не знает и сам под угрозой».
Так что, поздравим друг друга с новым тысяча девятьсот тридцать седьмым годом?
Хронотоп «37-й» не нуждается в пояснениях. Это катастрофа, накрывшая страну и унесшая, по общему мнению, миллионы или даже десятки миллионов жизней. Рациональное истолкование здесь кажется невозможным — настолько очевидна чудовищная бессмысленность события. В чем может быть смысл стихийного бедствия?
В советской, а затем и российской жизни ссылка на угрозу возвращения «большого террора» работала безотказно. Первые коллективные письма протеста второй половины 1960-х, в самом начале диссидентского движения, были как раз с требованиями «не допустить повторения 37-го». Та же самая память о терроре объединила людей в конце 80-х, при общественной мобилизации времен перестройки.
Впрочем, существует и в последнее время активно продвигается другая память о 37-м — столь же однозначная, но чуть ли не с позитивной коннотацией. Сталинистская версия: «Сажали „врагов народа“, зажравшееся коррумпированное чиновничество». Белоэмигрантская: «Передрались пауки в банке». «Почвенническая» интерпретация: «Тогда эти нерусские комиссары друг друга постреляли, а коренной исконно-посконный народ сажали и стреляли с самого начала, и лучше бы обратить взгляд на коллективизацию и голодомор!» Во всех трех случаях «большой террор» воспринимается как чистка элит.
Чтобы понять, какое все-таки отношение имеет 37-й год к делу Улюкаева, надо немного разобраться с этими «народными» версиями.
Во-первых, «тридцать седьмой» действительно был, это вовсе не интеллигентский миф. Это резкий, примерно четырехкратный рост числа арестованных по сравнению с предыдущим 1936-м. Примерно 700 тысяч из миллиона с небольшим расстрелянных по приговорам при советской власти приходятся именно на 1937–1938 годы.
Во-вторых, сажали и стреляли в 37-м отнюдь не только «начальство», бывших членов ЦК и председателей ГПУ. Большой террор — это прежде всего не московские «большие процессы», не Каменев с Зиновьевым, не Бухарин с Рыковым и не Тухачевский с Якиром. Стоит прийти 29 октября к Соловецкому камню на Лубянке в Москве или в любом городе, где проходит акция «Возвращение имен», и можно услышать: «Савостин Николай, занимался извозом на собственной лошади, расстрелян… Тихонова Надежда, работала в артели „Красный жестянщик“ картотечницей, расстреляна… Рак-Харкевич Лукьян Петрович, путевой обходчик, расстрелян…»
Большой террор — это прежде всего так называемые «массовые операции». Главная и самая массовая из них — «кулацкая», по приказу № 00447, в ходе которой была расстреляна примерно половина жертв «большого террора». По названию ясно, что направлена она была отнюдь не против «верхов», а прежде всего против крестьян. Тех, кто был сначала лишен избирательного права, а потом «раскулачен», лишен имущества, отошедшего в колхозы, и сослан вместе с семьей. Тех, кто не умер в ссылке или в голодоморе и дожил до 37-го. Дело еще и в том, чтобы сохранить воспоминания об убитых: народная память осталась устной, шепотом — рабочие и крестьяне редко пишут мемуары.
В-третьих, такая массовость террора стала возможна еще и потому, что вовсю применялись «особые» методы следствия, попросту говоря, пытки и ускоренные внесудебные процедуры — «тройки», «двойки», Особые совещания: без участия защиты, без присутствия обвиняемого, без его ознакомления с материалами дел. Другая сторона с делами тоже не особо знакомилась: были случаи, когда члены «троек», едучи с делами и списками к «месту работы» куда-нибудь в отдаленную губернию, устраивали соревнования, кто больше подпишет смертных приговоров. Где уж тут вникать?
«Начальство» тоже «оформляли» ускоренно. Наиболее известный пример такого «альбомного осуждения» — сталинские расстрельные списки: более сорока тысяч человек, которым «первую категорию» (то есть расстрел) подписывали вождь народов лично и члены его Политбюро. А дальше делом квазисудебных и внесудебных органов становилось оформление этих решений. Но эти списки — лишь двадцатая часть от общего числа расстрелянных. И только после снятия Ежова ускоренные процедуры были отменены и колесо террора замедлило свое вращение.
Что из перечисленного мы видим сегодня? Пытки как систему? «Массовые операции»? Массовые внесудебные осуждения? Есть, как системное явление, политические заключенные и политические репрессии — «Мемориал» насчитывает более сотни политзеков. Есть, опять-таки как система, незаконные и неправосудные осуждения безо всякой политики, а число оправдательных приговоров по общеуголовным делам сегодня куда меньше, чем при Сталине. И положение тех, кто сидит — за дело и без дела, за «политику» и просто, — порою ужасает: достаточно почитать отчеты общественных наблюдательных комиссий или вникнуть в дело Ильдара Дадина. Но ведь теперь, при наличии телевизора и интернета, для создания атмосферы террора (в переводе — ужаса) не нужно сажать или расстреливать миллионы: достаточно публично, на всю страну, мучить одного зека.
Дело Улюкаева если и напоминает о сталинских временах, то не о конце 30-х, а скорее о последних годах сталинской «стабильности». По наиболее известному «Ленинградскому делу» в 1949 году госбезопасность арестовала высоких функционеров, среди которых был Николай Алексеевич Вознесенский, председатель Госплана, предтечи нынешнего Минэкономразвития. Законности в этих арестах было немногим больше, чем в 37-м. Но общее число арестов по политическим статьям тогда год от года снижалось. Между тем, когда зеки в лагерях пытались посчитать: «Сколько нас?» — они получали 25 миллионов. На самом деле заключенных было в десять раз меньше, а десятки миллионов — это показатель страха, такой же, как слова «большой террор», «ежовщина» и «37-й год» в современных комментариях. Вряд ли сумеречной зимой 52-го года кто-то задумывается о том, что неизбежно наступит весна 53-го. Может, и сегодня у нас есть основания для умеренного оптимизма?
Вряд ли: динамика другая. Григорий Охотин (ОВД-Инфо) замечает (в докладе Кирилла Рогова и Ко): «Российская публицистическая традиция оперирует огромной вилкой — журналисты могут говорить как о „массовых репрессиях“ и „возвращении 37-го“, так и характеризовать репрессии как „точечные“». Не соглашаясь с крайностями, Охотин уточняет: именно сейчас происходит «трансформация точечного политического насилия в систему институциональных политических репрессий». Охотин знает, о чем говорит: он один из ведущих экспертов в проблематике современных политических репрессий.
«Инерция страха» — так назвал написанную в 1970-х книгу философ-диссидент Валентин Федорович Турчин. «Большой террор» давно закончился, а страх остался. Отсюда и разговоры шепотом о миллионах расстрелянных и десятках миллионов зеков. Собственно, советские диссиденты, осмысляя прошлое, как раз и выполняли работу преодоления страха. Порождаемые делом Улюкаева и другими подобными делами разговоры о «новом 37-м» — свидетельство сохранения этой инерции, этого страха.
С другой стороны, была (и, возможно, остается) память элит. Из тех, кто аплодировал Большому террору, мало кто его пережил: большинство из делегатов XVII съезда компартии не дожили до следующего съезда. Та же участь постигла и исполнителей террора, и руководителей: нарком Ежов был расстрелян, как и его предшественник Генрих Григорьевич Ягода, и его сменщик Лаврентий Павлович Берия. Эта память, понимание того, что жернова репрессий легко запустить, но трудно остановить, и что перемалывают они всех без разбора, заставила советское руководство в середине 1950-х ограничить полномочия органов госбезопасности. Жив ли до сего дня этот инстинкт самосохранения?